ЧАСТЬ 1:  1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29

ЧАСТЬ 2:  1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17

ЧАСТЬ 3:  1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28

 

6



Сколько себя помнит Филька, он всегда пасет чужих овец, свиней, гусей, коров. А к пастуху в казачьих хуторах было двойственное отношение. Его в какой‑то мере уважали, потому что хозяева доверяли ему самое дорогое свое имущество – скотину. И в то же время это занятие считалось унизительным для подростка. Сердобольные казачки, пригорюнившись, бывало говорили: «Дай бог скотину водить, но не дай бог за нею ходить...» В пастухи нанимались самые бедные казаки, в хозяйстве которых не было ни быков, ни лошадей, а стало быть, и земельного надела. Вообще‑то он был, но его нечем было обрабатывать, да и не на чем. Значит, землю отдавай в аренду, а сам выбирай одну из двух дорог – либо нанимайся в батраки к богатым казакам, либо паси их скотину... А это означало быть самым последним человеком в хуторе... Тебя на игрищах в игры не примут, хотя пастуху и некогда на них ходить – ведь пастухи раньше всех встают утром. Ни одна казачка даже не посмотрит в его сторону, а не то чтобы позволит ухаживать за собой. Пастух – это бедняк. А донскому казаку быть бедным – стыдно. А признаться в бедности еще стыднее. Это состояние духа может наблюдаться у мужиков‑лапотников, но не у донских казаков... У них •всегда все в порядке, и удача сопутствует во всех делах. Может быть, поэтому они и считали себя не русскими, а казаками – вольными, гордыми, разбойными. А от этого и сознание являлось, что они были не чуточку выше русских мужиков и даже не на целую голову, а вообще какое бы то ни было сравнение с «лапотниками» считали для себя оскорбительным. А оскорбление для казака – это все равно, что кровная месть у горцев...

Когда Фильке было восемь лет, он разорвал впервые надетые им чирики брата. Своих у него никогда не было, он всегда донашивал чью‑нибудь рваную, не по росту обувь и одежду. А этот случай произошел накануне престольного праздника Петрова дня. Всем справляли обновки. Сшили чирики и Феофану, который уже выходил в них на проулок. Филька хорошо помнит, как он упрашивал брата и мать, чтобы они разрешили надеть чирики и выйти на проулок – уж очень ему хотелось пофорсить перед своими однолетками, что он тоже в обновке. Не беда, если кто‑нибудь скажет из зависти, что чирики‑то хоть и новые, а шились‑то не ему... И вот, получив разрешение, Филька стремглав выскочил из сенцов, спрыгнул со ступенек и помчался по двору на проулок. Он не слышал предостерегающего голоса матери: «Тише ты, оглашенный!..» Филька бегал быстро, как зверек. Побежали с ребятами наперегонки. Да разве может он уступить кому бы то ни было, да еще в новых чириках.

Да ни в жизнь!.. И откуда мог только взяться этот проклятый пенек на дороге?.. Филька зацепился за него и разорвал пополам один чирик, спотыкаясь, долго держался на ногах, но в конце концов плашмя растянулся на земле. Ободрал до крови колени и локти. Но боли он не почувствовал, только сердце вдруг похолодело от жалости к новому чирику, и вся прелесть предстоящего праздника потеряла свою остроту и цену. Мать в довершение ко всему спустила рваные штанишки, больно отхлестала хворостиной и выгнала из хаты: иди, мол, куда хочешь. Да что все это значило перед горем мальчугана – ведь чирик‑то все равно не зашьешь... А потом, как это с казака спустить штаны и отхлестать по голому месту? Такую экзекуцию устраивали на хуторской площади за великие прегрешения, да и то – по приказу атамана.

Спускалась ночь. Филька не возвращался домой. Мать забеспокоилась, начала звать его, браниться, грозить. Потом голос ее дрогнул, и сквозь слезы она кликала своего сынишку, но темнота молчала и пугала.

Мария, мать Фильки, знала, что он часто бегал в сад. И сейчас он забился в глухой угол старого дедовского сада и, переживая свой позор и горе, навзрыд плакал, размазывая грязными кулачонками слезы по щекам. Мать нашла его там, села возле насупленного, упирающегося Фильки, положила черноволосую голову к себе на колени и долго обливала ее своими горькими бабьими слезами. Как же она могла его побить, если любила больше всех? Ласкового, послушного – и гордого. Наверное, от горя. Раскаиваясь, она вытирала ему лицо завеской и все время приговаривала: «Мой сынушка... были бы мы богатые, разве же терпели бы такую нужду...»

Было жалко маму и себя. Кажется, с той поры он словно повзрослел и старался не огорчать маму и любил ее больше всех на свете.

Потом его отдали в подпаски. Что помнил он? Голод, холод, побои, обиды. Зимой без обуви сидел на печи, а по нужде выбегал босой на мороз. Продрогший, вскакивал в хату с красными, как у гуся, ногами. Летом ноги были черными, в цыпках, подошвы загрубелыми. Никакие полевые колючки им не были страшны. Много раз в степи голыми ногами наступал на свившуюся змею и стремительно отскакивал, чувствуя холод, отвращение и страх.

А змей в степи было много. Однажды Филька побежал заворачивать коров, которые далеко ушли от табуна. Он боялся, что они уйдут в лес, неподалеку темневший отвесной стеной. А тут еще Филька увидел, что там, где находились теперь несколько коров, была высокая трава и делянка эта резко отличалась от остального поля: «Наверное, кто‑нибудь запоздал скосить...» – подумал он и, опасаясь потравы и очередной трепки, потому что били Фильку и по поводу, а чаще всего без всякого повода, – быстро кинулся в густую траву и скрылся в ней. Колоски били но шее и подбородку. Не успел он пробежать и десяти шагов, как огромная змея кинулась под ноги. Филькины ноги на какое‑то мгновение замерли на месте, а тело по инерции падало вперед, и он прыгнул через змею. Но что это? Извиваясь, поползла еще одна змея... Потом еще... еще... Фильке показалось, что вся трава зашелестела от ползущих гадов...

Филька не знает, как он оказался на чистом поле и невредимым вырвался из этого змеиного царства. Тело дрожало, по голове ползли мурашки, и казалось, что волосы становятся дыбом.

Коровы разбрелись, жадно хватая сочную пыреистую траву. Как их собрать?.. А вдруг змеи покусают коров?.. Филька срывается и бежит вдоль этого страшного места и сквозь слезы кричит: «Куда‑а! Куда‑а‑а!..» Но голоса своего не слышит – комок, подступивший к горлу, не дает выхода звуку. Споткнувшись о кочку, расслабленный, он упал на землю...

А вокруг лениво бродил тихий ветерок в некошеной траве, полевые цветы источали дурманящий аромат, вдали тревожно и глухо шумел дремучий лес. Изумрудное солнце невозмутимо и ярко горело на белогривых ковыльных волнах.

Дома Филька не признался, что так испугался змей. Ведь он же казак! А если не казак – значит, почти что неполноценный человек. Такое немудреное правило внушалось с детства.

Обидеть мог всякий. Заступиться некому. Привык молча сносить побои. Не плачь – ведь ты же казак! Но иногда насмешки сверстников пробуждали в нем дикий, необузданный нрав его предков, потомственных старожилов донского казачества, и он, разъяренный, бросался на обидчиков, рвал и бил, темные глаза еще сильнее темнели, становились страшными. Исцарапанный, в синяках приходил домой. Когда мать подходила к нему и начинала рассматривать их, вспоминался давнишний поздний вечер, тот вечер в старом дедовском саду, куда он убежал оплакивать свое горе по разорванному чирику...

Теперь ему сравнялось пятнадцать лет. В нем было много детского, потому что он не знал детства. Но Филька был выносливым и сильным, словно свитым из крепких конопляных веревок.

И теперь, с бесшабашной удалью, пружинясь на крепких ногах, размахнувшись изо всей силы, он с озорством хлопал кнутом, прислушиваясь, как с треском разрывается вечерняя хрупкая тишина, рождая десятикратное эхо, и замирает где‑то в дальних левадах. Но никто не знал, что лежит на сердце пастуха.

далее